Олди Г. Л., Валентинов А., Дяченко М., Дяченко С.
Пентакль
Доброжелательные люди — не предметы для искусства.
С. Т. Аксаков
Зачем выпрыгивать в окно, когда проще перевернуть мебель?
Окна здесь не мыли с прошлого века. Мебель тоже не меняли — столы из белого пластика, высокие седалища типа «сядь-и-дрожи», древний кофейный автомат, встретивший нас недовольным гудением. Портрет Николая Васильевича Гоголя на пузырчатой от краски стене был явно вырезан из юбилейного «Огонька» тридцатилетней давности. Рядом кнопками — две сверху, одна внизу — прикрепили фотографию: в лучах рассвета сияла рубиновая звезда, водруженная на шпиль. Звезду чья-то веселая рука, вооружившись углем или черным фломастером, заключила в извилистый круг. Пожалуй, геометр-любитель перед работой изрядно хлебнул горькой.
Звезда в круге.
Пентакль.
Ушедший Век-Волкодав все еще держался в этом странном кафе, куда мы, пятеро, завернули, спасаясь от внезапного дождя. Цеплялся за жизнь всеми годами — когтями, зубами, щербатыми и сточенными от старости, в особенности последними двумя-тремя десятками. Бармен, обеспечив каждого чашкой напитка, пахнущего горелой резиной, удалился. Спина бармена излучала гордость, достойную венецианского мавра: сделал дело — гуляй смело!..
Тихо. Пусто. Двадцатый век.
Прошлое.
— Луиджи Пиранделло, нобелевский лауреат. «Шесть персонажей ищут автора».
— С точностью до наоборот. Авторы ищут персонажей.
— Шестеро? Ты себя за двоих посчитал?
— Смею напомнить, ничем хорошим у Пиранделло эти поиски не кончились. «Видимость! Реальность! Игра! Смерть! Идите вы все к черту! Свет! Дайте свет!..»
— А портрет Гоголя — знак, между прочим! Даже перст — указующий.
— Ага… и нос тоже. Указующий.
— На что? На малороссийскую экзотику? На гоголь-моголь с горилкой-морилкой?
— Новый Миргород?
— А что?
— А ничего…
На улице лил дождь. Прохожие спасались под зонтами, под козырьками подъездов, в арках дворов. Портрет классика смотрел мимо нас в залитое водой окно. Классик упрямо воротил длинный нос от рубинового пентакля. Горчил кофе. Ненаписанная книга Вием стояла на пороге. Поднимите мне веки…
Поднимите мне век.
Двадцатый.
— Ловим героев, а в полночь встречаемся у разрушенной церкви и докладываем об успехах?
— Ведьма работает в парикмахерской? Черт сидит за компьютером? Упырь — председатель колхоза? Гоголевской Малороссии давно нет.
— Если ищешь чего-то необычного, можно выпрыгнуть в окошко. А можно просто перевернуть мебель. Так сказал Лир.
— Король?
— Король. Эдвард Лир, король нонсенса.
Тишина пустого кафе, тишина ушедшего века, века железа и пластика, ничем не похожего на времена патриархальной Диканьки. Все по-другому, все иначе.
Дождь. Кофе оставалось на самом донышке. Портрет скептически молчал.
— Между прочим, для Гоголя Миргород — не символ глухой провинции, как в учебнике написано. Для него он — Мир-город, средоточие всего, что есть на свете.
— «Мир-город» — так раньше переводили название «Иерусалим». Все вспоминают Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича с их лужей, но в «Миргород» входит и эпический «Тарас Бульба».
— Ну, лужа — это центр стабильности! Эстафета веков!
— Сейчас на месте той лужи — пруд с лебедями. Источник миргородской целебной воды! Иван Иванович с Иваном Никифоровичем по золоту ходили. Вот вам и разница.
— А дождь, между прочим, кончился. Пошли?
Чашки с легким стуком опустились на пластик.
Пошли? Пошли!
Встречаемся в полночь — возле разрушенной церкви. Или утром под часами на главной площади. Или в полдень у старой мельницы.
Легко стукнула дверь.
— Сочинители! — вздохнул бармен, соткавшись прямо из воздуха, пропахшего горелым кофе. — Наворотят мудростей! Разве что пан ректор Киевского университета ихние выкрутасы разберет, и тот небось в затылке лысом не раз, не два почешет!
— Какие ведьмы в наше просвещенное время? — согласился кофейник. — Какие черти? Писали бы лучше про драконов, про баронов… Мебель, понимаешь, им переверни!
Белый стол поднял ножку и почесался. В идее перевернуться было что-то привлекательное. Но спорить с бывалым кофейником он не решился.
— А все-таки что ни говори, как ни верти, — Портрет задумался, степенно кивнул, — а все-таки разное в мире бывает. Редко, но бывает!
И не выдержал, скосил левый глаз на пентакль.
Словно боялся, что две верхние кнопки отвалятся и звезда в круге перевернется вверх тормашками, как мебель у короля нонсенса. Тогда хоть в окошко прыгай…
Зачем выпрыгивать в окно, если любой этаж — первый?!
ПЕНТАКЛЬ УПРЯМЦЕВ
I
Когда пентаграммы, иначе — пентакли, Закружат дома в безымянном спектакле И демоны освободятся — не так ли? — То вздрогнет асфальт под ногой.
И пух тополиный — волокнами пакли,
И с бурсы хохочет угодник Ираклий,
И глотка охрипла, и веки набрякли…
Ты — нынешний?
Прошлый?
Другой?!
Пройдись не спеша от угла до угла, Дождись, пока в сердце вонзится игла.
БАШТАН
Хата была очень стара. За десятки лет соломенная кровля поросла мхом, а плетенный из лозы дымарь кое-где разрушился, и потому дым шел не только сверху, но и валил из прорех. Никого это не печалило. Хату белили каждый год перед Пасхой. Рядом помещалась комора — хозяйственная пристройка, сарай. Перед ней имелся широкий порог, на котором можно было играть «в камушки», или выстругивать что-то, или просто сидеть; правда, посиделки случались редко.
Вся семья работала, и даже для младшенькой — Оксанки — всегда находилось дело.
Омелько был предпоследний ребенок в семье. По возрасту ему давно полагалось доверить корову, но доверяли только черную свинью, которую следовало гнать на выгон и не отходить от нее ни на шаг. Свинья так и смотрела в чужой огород — Омелько не мог ни прикорнуть, ни с хлопцами поиграть, ни лодочку смастерить.
Свинья свою власть понимала, смотрела на Омельку нагло и хрюкала издевательски. В наказание Омелько иногда катался на ней верхом.
За коморой тянулся так называемый сад — плодовых деревьев там не было, если не считать две-три дикие груши на самом краю. В глубине росли липы — вековые, в три обхвата, дальше — осины, а еще дальше, возле болота, — вербы. Под деревьями поднималась крапива в человеческий рост; когда старшей сестре Варьке поручали нарвать крапивы для свиньи, Омелько всегда бежал следом. Во-первых, в крапиве сплошь и рядом случались птичьи гнезда, и Омелько становился на четвереньки, чтобы разглядеть рябые яйца или кончиком пальца потрогать птенцов. Во-вторых, Омелько точно знал, что и детей находят в крапиве. Старших братьев Павла и Семена, и Варьку, и его с Оксанкой нашли в старом «саду» и сразу отнесли бабе Рудковской, чтобы «пуп завязала». Пробираясь босиком по скошенной крапиве и почти не чувствуя жжения (подошвы с весны задубели, как подметка на сапоге), Омелько мечтал найти в крапиве ребеночка. Возни, конечно, потом не оберешься — качать колыбельку, совать в рот «куклу» (пережеванный хлеб в тряпочке), таскать с собой на улицу и следить, чтобы мальчишки не обижали… Но зато можно будет всем рассказать: это я его в крапиве нашел! Я!
До сих пор младенцы в крапиве не попадались. Может, и к лучшему: семья и без того большая, а земли мало. По вечерам отец нередко заводил с матерью разговоры: мол, говорят, в Сибири есть свободная земля и ее дают крестьянам. Надо ехать в Сибирь, в Омск, в Томскую губернию — куда угодно, тут с голоду пропадем…
Засыпая, Омелько видел необъятные просторы этой сказочной Сибири. Там рожь поднималась на высоту деревьев, каждый пшеничный ус был с Омельку ростом…
Но дальше разговоров дело не шло.
Свинья опоросилась, и хлопот прибавилось. Все свиное семейство оказалось на Омелькиной ответственности; отец известен был строгостью, ему бесполезно объяснять, что поросенок-де сам отбился от выводка и потерялся. Следы хворостины не сходили с Омелькиного зада — как и с Семенового, Павлового и даже Варькиного. Только Оксанку отец баловал и порол реже прочих.
За утешением и советом Омелько приходил обычно к деду. Тот жил в балке, в стороне от села. Выбираться к нему было не так-то просто еще и потому, что дед и отец не дружили. Омелько не знал почему. И не расспрашивал особенно — стерегся.
Дед, которого звали Мамаем, седой и лысый, никогда не носил шапки; его голова казалась Омельке темным яйцом в гнездышке из белейшего пуха. Широченная дедова рубаха стягивалась на горле вышитым шнурком. Штаны были необъятные и очень просторные, — помнится, когда Омелько числился еще «бесштаньком» и ходил в одной длинной рубашонке, ему мечталось о таких штанах…
Дед выстругивал из дерева всякий хозяйственный инструмент и рассказывал сказки про водяных, про леших, про русалок и мавок. Про колдунов и ведьм. Про Козаков, про турок, про ляхов. Про войну. Стоя в церкви и слушая про рай и ад, Омелько воображал себе рай как низкий темный курень, где сидит дед, попыхивает трубкой, вытесывает «зубы» для грабель — и рассказывает, рассказывает, искоса поглядывая светло-голубыми, как небо, выцветшими глазами на млеющего от счастья внука.
Пришел день — Омельку посадили верхом на рыжую кобылу и приказали вести коней на пастбище. А со свиньей и ее выводком теперь мучился другой хлопец — соседский, помладше.
В первые дни не обошлось без слез — Рыжая оказалась пугливой до невозможности. Малейший звук, стук, крик, появление на дороге чего-то нового приводили ее в ужас, и она кидалась в галоп сломя голову, не разбирая дороги. За подругой послушно бежал Вороной. Омелько, слетев с лошадиной спины на землю, тут же вскакивал, несмотря на ушибы, и гнался — с ревом — за обоими. Догнать, конечно, не мог и долго бродил по лугам, продирался через верболоз, размазывал по лицу слезы, высматривая пропажу.