Вишневская Галина
Галина
Галина Вишневская
Галина
Славе, Ольге, Елене
Яркий солнечный день... Я бегу по зеленому изумрудному лугу - мне неполных четыре года - и с размаха вслед за мальчишками прыгаю с крутого берега в речку... В памяти навсегда остался мутно-зеленый цвет воды, я стою на дне, сжимая и разжимая ладошки вытянутых на поверхность рук - вероятно, чтобы ухватиться за что-то... Мои руки и увидели с берега взрослые и вытащили меня. Я, наверное, не успела испугаться, но помню, что отлупила меня мать как следует. А я ревела и не понимала, почему меня ругают, а мальчишек - нет. Почему им можно нырять, а мне нельзя? Как это так - я не умею плавать? Раз они умеют - значит, и я умею! Вероятно, тогда я впервые пыталась отстаивать свое человеческое достоинство и право на свободу действий.
Это лето - 1930 года - я живу с матерью и отцом "на даче", в небольшой деревне. Взяли меня от бабушки - погостить.
Я не помню своей привязанности к родителям - они всегда были мне чужими. Возможно, оттого, что с самого младенчества - шести недель - меня взяла на воспитание бабушка и все мое детство я слышала обращенное ко мне жалостливое слово "сиротка".
Моя мать - наполовину цыганка, наполовину полька: мать ее была цыганкой, но я никогда не знала деда и бабушку с материнской стороны - они умерли еще до моего рождения.
Когда мой отец впервые увидел свою будущую жену, ему было лишь 20 лет, ей же не исполнилось и восемнадцати. Незадолго перед тем порвав со своим прежним возлюбленным, беременная от него, она переживала тогда свою первую жизненную драму. Мой отец полюбил ее и женился на ней. Вскоре она родила сына, а через два года появилась я. Мать была очень красива - среднего роста, черноглазая блондинка, с длинными, стройными ногами. Помню ее поразительно красивые руки. Но я всегда восхищалась ею как бы со стороны, она никогда не была "моей".
Наверное, от нее - в крови - передалась мне страсть к пению: она играла на гитаре, пела цыганские романсы, а я, конечно, за нею повторяла "Очи черные", "Бирюзовые колечки" или городские романсы. Бывало, соберутся гости, и тут же: "Галя, спой!" В таких случаях я почему-то залезала под стол. Публики я совершенно не боялась - наоборот, очень рано почувствовала в ней потребность: петь для себя самой было неинтересно, нужны были сопереживатели, сочувствующие. Но, вероятно, мне хотелось особой, таинственной атмосферы, хотелось уйти от реальности и создать свой мир. И вот из-под стола несется: "Очи чер-ные, очи страст-ные, очи жгучие и прекра-а-а-а-с-ные..." Мне только три года, а голос мой как у взрослой. Я родилась с поставленным от природы голосом, и окружающим странно было слышать такой сильный грудной звук, воспроизводимый горлом совсем маленькой девочки. Услышав аплодисменты, я вылезала из-под стола, раскланивалась и, окрыленная успехом, начинала изображать то, что пою. Вот такая, например, песенка:
Девушку из маленькой таверны
Полюбил суровый капитан,
Девушку с глазами дикой серны
И с улыбкой, как ночной туман.
Я исполняла этот "шедевр", стоя на стуле, - такая мизансцена казалась мне очень эффектной, потому что, когда подходил смертный час несчастной девицы "с глазами дикой серны", можно было кинуться в море с маяка (то есть со стула на пол) и изображать утопленницу. Все были в восторге. Тут же я плясала цыганочку, трясла-поводила плечами и кричала: "Чавелла!"
У матери, от природы музыкальной, был небольшой приятный голос. Отца Бог наградил замечательным драматическим тенором. Когда-то он мечтал стать певцом, но, как многие русские люди, был подвержен "слабости", весьма распространенной,- пьянству.
Напившись, любил петь ариозо Германа из "Пиковой дамы":
Что наша жизнь? - Игра!
Тот единственный год, что я прожила со своими родителями, оставил в моей памяти лишь несколько коротких, но на всю жизнь четко запомнившихся эпизодов.
Вот я сижу у окна нашей "дачи". Это такая же изба, как и все остальные в деревне, только чистая, с ситцевыми занавесками на окнах, да еще с городской мебелью. Осенняя слякоть, идет дождь, но по улице бегут люди, что-то крича и плача. Из распахнутых дверей избы напротив какие-то мужчины выволакивают узлы, кастрюли, одеяла, подушки и кидают в телегу, запряженную тощей лошадью. Рядом стоит хозяйка избы, за ее подол ухватились ревущие дети, с которыми я всегда играю на улице. А у телеги мечется и воет их бабка. Она вцепилась своими корявыми руками в медный самовар, и ни за что не хочет отдавать его двум здоровенным мужикам, и все кричит только одно:
- Ироды!.. ироды!.. ироды!..
В детскую память навсегда врезалась картина того осеннего хмурого дня: грязная дорога, толпа крестьян, и на их серо-черном фоне - прыгающий в руках старухи ярко-желтый, блестящий солнцем медный самовар. И еще - впервые услышанное странное слово "ироды".
Через много лет я пойму, что это было начало коллективизации, "раскулачивание", что мой детский мозг запечатлел картину разорения русского крестьянства.
А вот мы с матерью идем лесной дорогой, и вдруг из машины, идущей навстречу, какой-то мужчина на ходу выбрасывает нам две буханки хлеба. Мать прячет эти сокровища в сумку, а мне велит никому не рассказывать. Того незнакомца я встречу потом у нас в доме
Я очень хорошо понимаю, что мать не любит отца. Когда его нет дома, появляются мужчины, мать совершенно преображается, становится еще красивей. Мне кажется, что она и меня не любит. Я за нею тихонько наблюдаю, подсматриваю - каким-то странным чутьем ощущаю, что мать меня боится боится, что расскажу отцу. Меня это ужасно обижает. Когда отец дома, то и дня me проходит без скандала - наверное, соседи рассказывают ему, что в его отсутствие часто бывают гости.
Однажды ночью я проснулась от крика: мать в одной рубашке бегала по комнате, а за нею с топором в руке - пьяный, совершенно обезумевший отец. Я закричала - вероятно, он опомнился, во всяком случае, удар пришелся не по матери, а по зеркальному шкафу. Грохот был страшный, зеркало разлетелось вдребезги. Отец схватил меня, кричит: "Говори, кто был у мамы? Какой мужчина? Как его зовут?"
Я видела устремленные на меня огромные глаза матери - она не умоляла молчать, она просто на меня смотрела. Возможно, я впервые почувствовала, что никогда не буду предательницей, - бессознательно, как маленькая женщина, я встала на сторону матери, хотя и не была к ней близка и хорошо знала, "как его зовут".
- Был здесь кто без меня?
- Не был.
- Врешь! Говори правду - или убью! Кто был у матери?
- Никого не было.
К утру скандал начал стихать. Решили разъехаться. Женаты они были всего пять лет. Отец спросил меня:
- С кем ты хочешь жить - с мамой или со мной?
- С тобой.
Это значило, что с бабушкой. С матерью я рассталась, как с чужой женщиной.
Когда я родилась, мать посмотрела на меня и отвернулась:
- Унесите ее, какая некрасивая!
Я в самом деле родилась маленькой, некрасивой обезьянкой - вся волосатая, даже лицо в волосах, да еще недоношенная. Но горластая невероятно - все время требовала есть, а мать грудь не давала. В трудный час своей жизни, с отчаянья вышла она замуж за моего отца, не любя его, и это равнодушие перешло и на меня. А сына своего она обожала.
Тогда меня, шестинедельную, взяла к себе бабушка, мать отца Дарья Александровна Иванова, и увезла в Кронштадт, где она жила с дедушкой, замужней дочерью - тетей Катей - и неженатым младшим сыном Андреем. Бабушка, конечно, умела нянчить детей. Тут же нашла женщину, у которой в те голодные годы чудом сохранилась коза, брала у нее молоко и кормила меня из соски, а по вечерам, когда плита в кухне остывала, клала меня в теплую духовку - так и выхаживала. А то еще нажует хлеба в тряпку - и мне в рот. Лишь бы молчала.
Мои дедушка и бабушка - русские, из Вологодской губернии. Дед, Андрей Андреевич Иванов, рабочий-печник, был замечательный мастер своего дела, золотые руки. До сих пор во многих старых домах Кронштадта стоят сложенные им красивые изразцовые печи и камины. Поселились они в Кронштадте задолго до революции, нарожали восемь детей. Четверо умерли, остались две дочери и два сына. Все получили образование - в гимназии или в реальном училище, хотя дед работал один. Перешли в другое сословие - кроме младшего сына Андрея: тот пошел по стопам отца, стал печным мастером. Ну, и была, конечно, у деда "слабость" - пил горькую, по русской традиции, да еще с запоями. Но в пьяном виде не буянил. Я его помню смутно. Знаю, что любил он меня и звал "Вишенка" за черные глаза. Потом цвет глаз у меня изменился - стали зелеными.
Дед был добрый, всегда нес мне гостинец - то конфету, то пряник, а я ему пела. Я любила его и ждала, когда он придет с работы. Сижу в коридоре на полу и слушаю. По шагам узнавала - пьяный он или трезвый. Если был пьян, то дверь открывал сразу нараспашку. Становился в дверях, как портрет, выдерживал паузу, потом медленно всех оглядывал и изрекал с величием и достоинством всегда одно и то же:
- Значит, это я... (пауза) Андрей Андреич Иванов!
Я, конечно, сразу тащила ему опорки (это обрезанные валенки - вместо домашних туфель, мы все так ходили), а он мне - гостинец:
- Вишенка ты моя!
Бабушка, конечно, его ругает, а он ничего - молчит, улыбается. Потом пофилософствует с соседями - и спать.
Умер он ужасно. От пьянства у него была язва желудка, и однажды, когда случился приступ, страшные боли в животе (конечно, еще и пьян был), он налил в бутылку кипятку, заткнул ее резиновой пробкой, положил себе на живот и лег в постель. Пробка выскочила, и кипяток - ему в глаза. Рожистое воспаление, заражение крови - и его не стало. Тогда мы получили фотографию - дедушка в гробу, и у него все лицо забинтовано. Умер он еще молодым - не дожил и до шестидесяти - в 1930 году, когда мои родители разводились.